Я помолчал, не желая слишком быстро засыпать его вопросами. Я думал о Тироне и об опасности, которой он себя подвергает. Руф был юн, разочарован и знатен, а Тирон — всего лишь раб, творящий неслыханное в доме аристократки. Одним словом Руф мог навсегда поломать его жизнь.
— А что Цицерон — он знает?
Руф посмотрел мне прямо в глаза. Выражение его лица было таким странным, что я не мог понять, в чем дело.
— Знает ли Цицерон? — прошептал он. Потом приступ миновал. Юноша выглядел очень усталым. — Ты имеешь в виду, о Тироне и Росции. Нет, конечно, не знает. На такие вещи он никогда не обращает внимания. Подобные страсти укрываются от его взгляда.
В полном отчаянии Руф откинулся на подушки.
— Я понимаю, — сказал я. — Ты мне вряд ли поверишь, но я понимаю. Росция, вне всяких сомнений, прелестная девушка, но подумай сам. У тебя нет благовидного способа открыто за ней ухаживать.
— Росция? — Он выглядел ошеломленным, потом глаза его округлились. — Но при чем же здесь Росция?
— Понимаю, — сказал я, ничего не понимая. — Так значит, это Тирон предмет твоей… — Внезапно я запнулся, столкнувшись с целым рядом новых затруднений.
И тут мне открылась истина. В одно мгновение я все понял — не из его слов и даже не по выражению его лица; только сейчас я припомнил его интонацию, отчетливо врезавшуюся в мою память: так иногда ниспосылаются озарения, которые застают нас врасплох и на первый взгляд кажутся необъяснимыми.
Как нелепо, думал я, и как трогательно: кого не взволнует вся серьезность его страдания. Человеческие законы стремятся к равновесию, но законы любви — чистая прихоть. Мне казалось, что Цицерон — степенный, нервный, мучающийся дурным пищеварением Цицерон — последний человек в Риме, который способен разделить страсть Руфа; юноша не мог выбрать для своего увлечения предмет более безнадежный. Несомненно, такой молодой, такой пылкий Руф, с головой погрузившийся в греческие идеалы в кружке Цицерона, видел себя Алкивиадом, а своего старшего друга Сократом. Неудивительно, что его так разъярила мысль о наслаждении, которое испытывают в это мгновение Тирон и Росция, в то время как он пылает затаенной страстью, не давая выхода своей кипучей юной силе.
В замешательстве я откинулся на спинку стула; да и что я мог бы ему посоветовать? Я хлопнул в ладоши и приказал невольнице принести нам еще вина.
Хозяин конюшни не выказал ни малейшей радости, увидев меня на простой крестьянской лошади вместо его любимицы Веспы. Горсть монет и уверения, что он будет вознагражден за любые причиненные ему неудобства, его успокоили. Что до Бетесды, то он известил меня о том, что в мое отсутствие она беспрестанно дулась, разбила три чаши на кухне, испортила порученное ей шитье и довела до слез главного повара и домоправителя. Управляющий испрашивал у него позволения задать ей взбучку, но хозяин — верный нашему уговору — не согласился. Он крикнул одному из рабов пойти и привести ее.
— И скатертью дорога, — добавил он, хотя, когда надменной поступью она выходила из дома в конюшню, я заметил, что он не может отвести от нее глаз.
Я изображал безразличие. Бетесда изображала холодность. Она настояла на том, чтобы по дороге домой остановиться у рынка, иначе этим вечером нам будет нечего есть. Пока она делала покупки, я слонялся по улице, вдыхая зловоние и созерцая убогие виды Субуры. Я был счастлив вернуться домой. Даже свежая куча экскрементов, которую нам пришлось обходить, забираясь на холм, не могла омрачить моего настроения.
Скальд сидел на земле, прислонившись к двери и вытянув ноги. Поначалу я подумал, что он спит, но при нашем приближении великан зашевелился и, встревоженный, без промедления вскочил на ноги. Узнав меня в лицо, он расслабился и расплылся в глупой ухмылке. Он сообщил мне, что он дежурил здесь по очереди со своим братом, так что дом ни на минуту не оставался без присмотра; в мое отсутствие сюда никто не приходил. Я дал ему монету и сказал, что он может идти, и послушный Скальд вприпрыжку побежал вниз с холма.
Бетесда в тревоге посмотрела на меня, но я уверил ее, что она будет в безопасности. Цицерон обещал дать деньги на охрану моего дома. Перед сном я подыщу в Субуре подходящего человека.
Она начала говорить, и по тому, как она скривила губы, я догадался, что она собирается сказать что-нибудь язвительное. Я закрыл ей рот поцелуем, зашел с ней в дом и ногой закрыл дверь. Она выронила зелень и хлеб и руками обхватила меня за шею и плечи, а потом опустилась на пол и притянула меня к себе.
Бетесда очень обрадовалась моему возвращению и не скрывала этого. Она была рассержена тем, что я оставил ее в чужом доме, и дала волю своему гневу, вцепившись ногтями мне в плечи, колотя меня по спине, щипая меня за шею и мочки ушей. Я пожирал ее как мужчина, постившийся много-много дней. Казалось невероятным, что мы не виделись всего две ночи.
Этим утром она купалась. Ее кожа пахла душистым мылом, а уши, шею и укромные уголки своего тела она умастила неизвестным мне благовонием (позже она рассказала, что стащила его из тайника хозяйки, когда никто этого не видел). В последних лучах солнца, обнаженные и обессиленные, мы лежали в прихожей, а наш пот оставлял непристойные отпечатки на истертом ковре. Случайно я перевел взгляд с гладких округлостей ее тела и заметил кровавую надпись, по-прежнему грозившую мне со стены:
«Молчи или умри…»
Внезапное дуновение из атрия остудило пот на моей спине. Я лизнул гусиную кожу на плече Бетесды. В одно мгновение мне почудилось, что сердце перестало биться, застыв между угасающим светом и теплом ее тела и запиской на стене. Мир вдруг показался странным и незнакомым местом, и кто-то громко нашептывал слова угрозы мне на ухо. Я мог истолковать это как дурное знамение. Я мог бежать из дома, из Рима, от правосудия римлян. Вместо этого я укусил ее за плечо; Бетесда задохнулась от изумления, а ночь неотвратимо приближалась к своему неутешительному концу.