— Я не понимаю, как мог он совершить одну и ту же ошибку дважды. Ты думаешь, он делает это намеренно? — Мы оказались в гостиной Цецилии — высоком, длинном зале со световыми люками в потолке и открытыми дверьми в противоположных концах, сквозь которые проникал свежий ветерок. Стены были украшены фресками, изображавшими сад: зеленая трава, деревья, павлины и цветы на стенах, голубое небо над ними. Пол был выложен зеленой плиткой, потолок задрапирован голубой тканью.
— Не нужно, не отвечай. Я знаю, что ты скажешь, Цицерон. Но Ахавзар слишком ценен, чтобы от него избавиться, и слишком изнежен, чтобы его наказывать. Если бы он только не был таким легкомысленным.
Мы сидели вчетвером вокруг серебряного столика, уставленного гранатами и холодной водой: Цицерон, я, Цецилия и молодой Руф, который прибыл раньше нас, но был достаточно умен, чтобы не входить в святилище Метеллы, предпочитая дожидаться в саду. Тирон стоял чуть позади хозяина.
Метелла была крупной, румяной женщиной. Несмотря на возраст, она выглядела весьма крепкой. Каков бы ни был первоначальный цвет ее волос, сейчас они были огненно-рыжими, а под слоем хны, вероятно, седыми. Она носила высокую прическу, завязанную конусообразным узлом, который был закреплен с помощью длинной серебряной булавки. Ее заостренный конец выглядывал наружу; булавочную головку украшал сердолик. Хозяйка носила пышную, дорогую столу и множество драгоценностей. Лицо ее было густо накрашено и нарумянено. Волосы и одежда отдавали густым запахом ладана. В одной руке она держала веер и энергично размахивала им в воздухе, как будто пытаясь распространить свой запах по всей комнате.
Руф тоже был рыжеволос; у юноши были карие глаза, румяные щеки и веснушчатый нос. Как и говорил Цицерон, он был очень молод. Действительно, ему было не больше шестнадцати, потому что он носил одежду, какую носят все дети — как девочки, так и мальчики: белую шерстяную тогу с длинными рукавами, защищающими от похотливых взоров. Через несколько месяцев он наденет мужскую тогу, но сейчас с точки зрения права он все еще остается ребенком. Было очевидно, что он боготворит Цицерона, и не менее очевидно, что Цицерону это нравится.
Оба аристократа не проявляли ни малейших признаков беспокойства, принимая меня за своим столом. Разумеется, они искали моей помощи, чтобы решить проблему, в которой ни он, ни она не имели никакого опыта. Они были со мной почтительны: так с каменщиком обращается сенатор, в чьей спальне вот-вот обрушится потолок. Тирона они не замечали.
Цицерон прокашлялся.
— Цецилия, день очень жаркий. Если мы уже обсудили наше злосчастное вторжение в твое святилище, то не перейти ли нам к более земным материям?
— Конечно, Цицерон. Вы пришли по делу бедняги Секста-младшего.
— Да. Гордиан может оказаться полезным в распутывании всех обстоятельств, пока я готовлю защиту.
— Защиту. О, да. Ох. Я полагаю, они все еще там, эти ужасные стражи. Вы должны были их заметить.
— Боюсь, что да.
— Такая досада. В тот день, когда они появились, я откровенно им заявила, что с этим не примирюсь. Конечно, ничего хорошего это не принесло. Приказ суда, сказали они. Если Секст Росций остановится здесь, он должен находиться под домашним арестом, с воинами у всех дверей, стерегущими его днем и ночью. «Арест? — спросила я. — Как если бы он находился в тюрьме, словно военнопленный или беглый раб? Я знаю законы очень хорошо, и нет такого закона, который позволяет вам удерживать римского гражданина в его собственном доме или в доме его покровительницы. Всегда поступают так: гражданин, которому предъявлено обвинение, всегда может избрать бегство, если он не желает предстать перед судом и добровольно отказывается от своего имущества».
Тогда они послали за судейским чиновником, который объяснил все очень складно — более складно не смог бы говорить даже ты, Цицерон. «Вы правы, — сказал он. — Но к определенным делам это не относится. К определенным уголовным делам». Что он подразумевает под этим, допытываюсь я. «Уголовные, — говорит он, — это дела, которые могут закончиться усекновением головы или отсечением других жизненно важных органов, в результате чего наступает смерть».
Цецилия Метелла откинулась на спинке стула и принялась помахивать веером. Ее глаза сузились и затуманились. Руф наклонился вперед и нежно положил ладонь ей на локоть.
— Только тогда я поняла, как все это ужасно. Бедный молодой Секст, единственный оставшийся в живых сын моего дорогого друга; сын, потерявший отца, может теперь потерять и голову. Хуже того, эта мелкая сошка, этот тип, этот судейский принялся подробно излагать, что означает слово уголовный для уличенного в отцеубийстве. О! Я никогда бы не поверила в это, если бы ты сам, Цицерон, не подтвердил все это слово в слово. Это слишком ужасно. У меня для этого просто нет слов!
Цецилия яростно орудовала веером. Ее густо насурьмленные веки подергивались, подобно крылышкам моли. Казалось, она вот-вот упадет в обморок.
Руф потянулся за водой. Цецилия только отмахнулась.
— Я не притворяюсь, будто знаю этого молодого человека; как дорогого, драгоценного мне друга я любила и лелеяла его отца. Но он сын Секста Росция, и я предложила ему убежище в своем доме. И уж конечно, казнь, о которой говорил этот судейский, этот мерзкий человечишко, должна применяться только к самым отъявленным, самым отвратительным и гнусным головорезам.
Она заморгала и вслепую потянулась рукой к столу. На мгновение Руф замешкался, затем нашел чашу и вложил ее в руки Цецилии. Сделав глоток, она вернула чашу.