— Что ж, тогда я только пытаюсь показать, как просто в наши дни подыскать добровольного убийцу. И не только в Субуре. Посмотри на угол любой улицы, хотя бы даже твоей. Готов поспорить, что стоит мне выйти за дверь и разок пройтись по кварталу, как я вернусь с новонайденным другом, который с удовольствием прирежет моего разгульного, распутного, гипотетического отца.
— Ты заходишь слишком далеко. Если бы ты получил риторическую подготовку, то знал бы, что свои пределы имеет даже гипербола.
— Я не преувеличиваю. Банды вконец осмелели. В этом повинен Сулла и больше никто. Он сделал их своими личными крысоловами. Он и никто другой выпустил эту свору жадных волков на улицы Рима. Пока в прошлом году проскрипции не были официально приостановлены, банды имели почти неограниченное право охотиться и убивать. Вот они приносят голову невинного, голову человека, которого нет в списке. Ну и что? Несчастный случай. Внеси его имя в список проскрибированных. Задним числом покойник становится врагом государства. Его семья лишится наследства, дети будут разорены, обречены на нищету и станут свежим кормом для банд, но какое это имеет значение? Кроме того, это значит, что какой-нибудь из друзей Суллы приобретет новый дом в городе.
Цицерон смотрел на меня, словно человек, измученный зубной болью. Он поднял руку, чтобы остановить меня. Я тоже поднял руку в знак того, чтобы он меня не перебивал.
— Постой: я только подхожу к самому главному. Видишь ли, во время проскрипций пострадали не только богатые и могущественные. Стоит открыть ящик Пандоры, и его уже не закроешь. Преступление входит в привычку. Немыслимое становится общим местом. Отсюда, где ты живешь, этого не увидеть. Твоя улица слишком узка, слишком тиха. Сквозь ее мостовую не прорастает сорняк. О, вне всяких сомнений, в худшие времена нескольких твоих соседей вытащили посреди ночи из дому и… А может быть, с твоей крыши виден Форум, и в ясный день ты пересчитывал появившиеся на пиках новые головы.
Но я знаю иной Рим, Цицерон, тот Рим, который оставлен потомкам Суллой. Говорят, что он скоро уйдет на покой, оставив после себя новую конституцию, которая усилит высшие классы и поставит народ на место. Что же это за место, как не тот опутанный преступлениями Рим, завещанный нам Суллой? Мой Рим, Цицерон. Рим, который плодится во мраке, оживает ночью, дышит воздухом порока, не приукрашенного ни политикой, ни богатством. В конце концов, ты ведь позвал меня именно для этого, не так ли? Для того, чтобы я взял тебя в этот мир или сошел в него сам и принес тебе то, что ты ищешь. Вот то, что я могу тебе предложить, если ты ищешь правды.
Вернулся Тирон, принесший серебряный поднос с тремя чашами, круглой буханкой хлеба, сушеными яблоками и белым сыром. Его присутствие немедленно отрезвило меня. Мы не были более двумя мужчинами, которые с глазу на глаз говорят о политике, но были двумя гражданами и рабом или двумя мужчинами и ребенком, принимая во внимание невинность Тирона. Я никогда не стал бы говорить с таким безрассудством, если бы он не вышел из комнаты. Я и так боялся, что сказал лишнее.
Тирон поставил поднос на низкий столик между нами. Цицерон посмотрел на еду без всякого интереса.
— Зачем столько, Тирон?
— Уже почти полдень, господин. Гордиан, наверно, проголодался.
— Что ж, очень хорошо. Мы должны показать ему наше гостеприимство. — Он уставился на поднос, но, казалось, не видел его. Потом он легонько потер виски, словно я до отказа забил его голову мятежными мыслями.
После прогулки меня не оставляло чувство голода. От разговора пересохло во рту. Разгоряченный, я испытывал сильную жажду. Тем не менее я терпеливо ждал, пока Цицерон приступит к трапезе (пусть в политике я придерживаюсь крайних мнений, мои манеры безупречны), как вдруг Тирон заставил меня вздрогнуть: решительно наклонившись над подносом, он отломил себе кусок хлеба и потянулся за чашей.
В такие мгновения узнаешь, сколь глубоко укоренились в душе условности. Вопреки тому, что жизнь научила меня видеть всю нелепость рабства и неисповедимость рока, вопреки тому, что с первого мига нашей встречи я старался обращаться с Тироном как с человеком, я испустил тихий вздох при виде того, как раб первым берет пищу со стола, когда его хозяин и не думает приступать к еде.
Они заметили мое замешательство. Озадаченный Тирон поднял на меня глаза, а Цицерон улыбнулся.
— Гордиан поражен. Он не привык к нашим порядкам, Тирон, и к твоим манерам. Не беспокойся, Гордиан. Тирон знает, что я никогда не ем в полдень. Обычно он начинает, не дожидаясь меня. Пожалуйста, поешь и ты. Сыр очень хорош — его прислала аж из самой арпинской сыроварни моя заботливая бабушка. Что до меня, то я пригублю вина. Самую капельку; оказавшись в такую жару в желудке, оно, похоже, там и прокиснет. Разве я один страдаю этим недугом? В разгар лета я не ем вовсе и подолгу пощусь. К тому же, пока твой рот будет набит едой, а не разговорами о государственной измене, у меня, быть может, появится шанс немного рассказать о том, зачем я тебя позвал.
Цицерон сделал глоток и слегка поморщился, точно вино прокисло, едва коснувшись его губ.
— Мы только что отклонились от нашей темы в сторону, ты не находишь? Как ты думаешь, Тирон, что сказал бы на это Диодот? Зачем я платил этому старому греку все эти годы, если даже не могу поддерживать чинную беседу у себя в доме? Бесчинная речь не только непристойна; в неподходящее время и в неподходящем месте она может оказаться смертельной.